Всеволод гаршин надежда николаевна краткое содержание. Г.н. поспелов трагическая раздвоенность("художники", "надежда николаевна", "встреча" в. м. гаршина)

КОНЕЦ НАДЕЖДЫ НИКОЛАЕВНЫ

Поздней осенью 1884 года в «зале общедоступных увеселений» на Фонтанке появился странный посетитель. Он осторожно пробрался к свободному столику. Долго сидел, привыкая к гомону голосов и визгу оркестра. Табачный дым смешался с запахом пива и дешевой помады - было трудно дышать. Странный посетитель принялся разглядывать танцующих.

Неожиданно он поднялся с места и, конфузливо покраснев, подошел к одной из девиц. «Я вижу, вы страдалица среди этого веселья», - сказал посетитель. Девица пожала плечами, но возражать не стала. Он привел ее за свой столик, заказал ужин. Выпили вина. Он горячо заговорил о том, как страшно провести жизнь в этом вертепе. Здесь нет ничего святого, чистого. Здесь отдается на поругание все лучшее в человеке. Дама обстоятельно ела котлетку. «Ужасно! Ужасно! Нельзя так жить!» Дама взглянула на посетителя. В его глазах стояли слезы. Пьяный? Нет, не похоже. «Мы все виноваты перед вами за несчастье ваше, за ваш позор». Голос его дрожал. «Не вас надо судить - нас». Дама всхлипнула.

Часа через полтора, когда посетитель ушел, тепло распрощавшись с нею, девица деловито высморкалась и отправилась в фойе - припудрить заплаканное лицо и поправить прическу. К ней подбежала подруга:

Да так… Чудак один попался. Наверное, писатель…

Летом восемьдесят четвертого года Гаршин вытащил из чемодана старую рукопись (она пролежала там почти пять лет): «Приступаю… к написанию той самой старинной штуки о художнике, его аманте и злодее-убийце…»

Жизнь Надежды Николаевны была задумана и продумана еще давно - вскоре после возвращения с войны. От замысла отпочковалось и зажило самостоятельной жизнью «Происшествие». Но в «Происшествии» не решилась судьба Надежды Николаевны. Гаршину хотелось рассказать о ней больше.

Через год после «Происшествия» он сообщил, что снова занялся судьбой своей героини. Однако работа над повестью затянулась. Черновики то и дело откладывались в долгий ящик. Были написаны «Attalea princeps», «Художники», «Ночь», а история Надежды Николаевны почти не продвинулась.

Гаршин тогда сам отделил повесть от всех остальных своих произведений: «…«Направления» какого бы то ни было в рассказе совсем нет. Совершенно личная история с любовными делами и с очень кровавою развязкой. «Отечественные записки», наверно, не напечатают, а все «Русское богатство» вознегодует, это я чувствую, а писать все-таки буду, потому что уж очень ходят все мои действующие лица в моей голове…»

Гаршину казалось: преодолевая направление «Отечественных записок», он отстаивает право писателя быть свободным от «направления» вообще. Гаршин ошибался: он в первую очередь преодолевал себя. Потому что сам он был человеком с направлением. Направлением этим проникнуто все, что он создавал. И не случайно созданное им с охотой печатали «Отечественные записки». Если Гаршин и не понимал этого, то чувствовал: «Писанье рассказа у меня идет очень медленно, главным образом потому, что в нем я вижу большую фальшь. Не знаю, выберусь ли я из нее». И вскоре история Надежды Николаевны была погребена в кипе прочих черновиков и набросков.

И вот теперь, почти пять лет спустя, снова потянуло к дорогой сердцу героине. Вскоре жизнеописание Надежды Николаевны было доведено до конца. Писал Гаршин на сей раз быстро. Но «выбраться из фальши» не сумел.

«…Это было целое гонение», - сообщал Гаршин о нападках критики на его «Надежду Николаевну». Потом добавлял: «Ты сам свой высший суд…» И признавался: «Но дело в том, что на этом-то суде я не могу сказать «доволен».

Гаршину показалось: он нашел выход для Надежды Николаевны, он сумеет сделать ее счастливой!

Рядом со злым миром несправедливости и насилия существовал светлый мир добрых людей. В этом мире царила любовь. Она изменяла людей.

Живут два художника. Один трудится над картиной о революционном подвиге. Другой пишет кошек. Художники не враги, как Рябинин и Дедов. Они друзья. Да они и не походят на Рябинина и Дедова. В своем добром мире они потеряли цельность. Гельфрейх, изображая шаловливых пушистых котят, вынашивает неосуществимые «высокие мысли» о крупных тематических полотнах. Он работает, как Дедов, а размышляет, как Рябинин. Лопатин ничего дурного в таком несоответствии не видит. Ценность людей он проверяет не на отношении к искусству. Для него важно, что и он и Гельфрейх живут в одном мире добра и любви.

Сам Лопатин пишет Шарлотту Корде. Тема картины знаменательна. Контрреволюционерка Шарлотта Корде - убийца Друга народа Марата. В России семидесятых годов, когда бомба, кинжал и револьвер стали главными методами борьбы, многие идеализировали террористку Корде, видели в ней героиню, принесшую свою жизнь на алтарь великого дела. Ее имя стало в какой-то мере символом периода террора. Этот период открыла своим выстрелом Вера Засулич. Сопоставление Засулич - Корде было обычным даже для самых передовых современников. «Вот явилась у нас Шарлотта Корде, скоро появятся и Вильгельмы Телли!» - воскликнул после выстрела Засулич Николай Морозов. Избрав темой картины Шарлотту Корде, художник Лопатин писал не контрреволюционерку, а революционерку.

Гаршину показалось: он нашел выход для своей Надежды Николаевны. Ей нужно было сделать только один шаг - из мира зла и грязи в добрый мир добрых людей. Помог случай. Лопатин увидел в ней удивительно подходящую, единственно подходящую натурщицу. Образ Шарлотты Корде стал для Надежды Николаевны ключом к новой жизни.

Это символично: образ революционной героини связан в повести с образом проститутки. Настолько силен протест падшей женщины против мира, который унизил и оскорбил ее!

Но Гаршин не хотел «направления» в повести. Он писал «совершенно личную историю с любовными делами». Надежда Николаевна походила на Шарлотту Корде, она «делала выражение» Шарлотты так, что «лучше ничего не нужно», но не стала революционной героиней. «Личная история» и развивается по-личному. Надежда Николаевна оставила «позорное» ремесло, распродала платья, зарабатывала перепиской бумаг и медленно, но верно готовилась найти свое счастье, сделавшись достойной женой Лопатина. Она теперь сама стремилась к тому, от чего о гордо отказалась раньше, в «происшествии» с несчастным Иваном Ивановичем.

Гаршину показалось, будто выход найден. Он не был найден. На жгучие вопросы, выкрикнутые в «Происшествии», нельзя ответить личным счастьем одной Надежды Николаевны.

В мире несправедливости, насилия, лжи Надежда Николаевна жила общей жизнью, страдала общим страданием. Ее борьбой было отрицание этого мира, протест. Полюбив Лопатина, она сделала шаг в другой, «добрый» мир, решила свою судьбу. Но жгучие вопросы не были решены. Просто «девица Евгения» сумела покинуть свой пост. На этот пост придут другие. Они вместо Надежды Николаевны заразятся сифилисом, бросятся в прорубь. Ничего не изменилось. Так же как страдания народа на войне не стали бы меньшими, не пойди воевать «трус». Или сам Гаршин.

В повести есть эпизодическая фигура - скрипач Федор Карлович. Когда-то он играл элегии Эрнста. Бедность заставила его пиликать визгливые мотивчики в балаганах и борделях. «У меня четыре сына и дочь», - объясняет Федор Карлович. Надежду Николаевну «вытащил» художник Лопатин. А кто «вытащит» Федора Карловича? Надежде Николаевне просто повезло!

Это не по-гаршински - частное решение общего вопроса. В душе жило ощущение фальши, из которой так и не удалось выбраться до конца.

«Я чувствую, что мне надо переучиваться сначала. Для меня прошло время страшных отрывочных воплей, каких-то «стихов в прозе», какими я до сих пор занимался: материалу у меня довольно и нужно изображать не свое «я», а большой внешний мир. Но старая манера навязла в перо, и оттого-то первая вещь с некоторым действием и попыткою ввести в дело нескольких лиц решительно не удалась».

Так ошибался Гаршин, стараясь преодолеть себя. Его рассказы тем и сильны, что в них бьется доброе, страдающее сердце автора. «Большой внешний мир» его рассказов именно потому и оживает, что в нем живет, мучается и протестует Гаршин. Попытка уйти от себя, вырвать себя из мира, в котором он жил и который жил в нем, была обречена.

Ах, Андрей, Андрей, вытащи ее! - умоляет Лопатина его друг Гельфрейх. Вытащи! Но куда?

В «Происшествии» Надежде Николаевне некуда было идти.

У каждого свой пост. Не ей колебать устои. Возвращаться же в «чистое общество» бессмысленно. Оно грязнее панельной грязи, в которой жила Надежда Николаевна.

В повести все оказалось значительно проще. Не было безысходности. Для Надежды Николаевны нашелся путь. Спасением стала любовь. Она помогла разглядеть мир добрых людей, сделать шаг к ним. Поиски ответа на жгучий вопрос о судьбе Надежды Николаевны велись не в «среде», а в душе самой героини.

Это было не по-гаршински. Этого не могло быть. Надсон писал огорченно и решительно: «Повесть выдумана».

Лопатин не похож на обычного гаршинского героя. В нем нет протеста. Нет «страшных отрывистых воплей» против того, что творится вокруг. Он такой, каким хотел себя видеть Гаршин, когда писал повесть: добрый, хороший человек живет сам по себе в «большом внешнем мире». Это решило дело.

В повести идет борьба не за обновление мира, а за обновление души Надежды Николаевны.

Лопатин стоит на шаг позади Рябинина или героя из «Красного цветка». Любовь к людям толкала их на обличение зла, на подвиг. Оружие Лопатина - сама любовь. Это сильное оружие. Оно пробудило Надежду Николаевну, заставило ее увидеть хорошее и поверить в него. Оно было как протянутая рука: ухватившись за него, Надежда Николаевна выбралась из мрачного болота на уютный островок - в «просторную и светлую» комнату Лопатина.

Любовь-оружие проверялась в борьбе. Лицом к лицу с Лопатиным встал в повести некий публицист Бессонов. Он тоже любил Надежду Николаевну. Не для нее - для себя. Ему было выгодно, чтобы она осталась на своем посту. Бессонов боролся за это. Он с неприязненным удивлением отмечал на лице Надежды Николаевны «отпечаток достоинства, совершенно не идущий к ее общественному положению». Любовь эгоистическая обернулась ненавистью. Оружие Бессонова - ложь, презрение к слабому, наконец, грубое насилие. Цель оправдывает средства. Это оружие того мира, который топтал Надежду Николаевну. Любовь Бессонова, применявшая это оружие, любовь тоже того мира. Бессонов перестает быть частным лицом - в итоге «личная история» и «любовные дела» приобретают определенные общественные черты. Примером любви истинной и деятельной Лопатин отрицает бессоновскую любовь и тем самым утверждает иные отношения между людьми.

Борьба Лопатина с Бессоновым закончилась трагически - победителей не было: убита Надежда Николаевна, убит Бессонов, смертельно ранен Лопатин. «Кровавая развязка» - средство избегнуть фальши. Бессонов не мог победить: той Надежды Николаевны, за которую он воевал, уже не существовало; жила новая Надежда Николаевна. Победа Лопатина означала счастливый конец, небольшую победу, почти без борьбы. Гаршин предпочел большую борьбу без победы.

В начале повести Бессонов спрашивал Лопатина, может ли он, «мягчайший русский интеллигент», когда нужно, «бросить кисть и… взять кинжал». Концом повести Гаршин ответил на вопрос: да, может! И в этом сила деятельной любви. В бою за жизнь Надежды Николаевны Лопатин убил Бессонова. Это было справедливо - добро одержало верх над злом. Но нет покоя душе Лопатина. «…Какой-то голос, не переставая, нашептывает мне на ухо о том, что я убил человека.

…Для человеческой совести нет писаных законов, нет учения о невменяемости, и я несу за свое преступление казнь».

Гаршин завершил «личную историю» «кровавой развязкой» по справедливости. И тут же спросил: а справедливо ли это? Имеет ли право добро убивать зло?

Из книги Футбол - только ли игра? автора Симонян Никита Павлович

НАДЕЖДЫ, ВСЕГДА НАДЕЖДЫ… Мельбурн – крупный город Австралии.Мельбурн – важный морской порт. Это еще из школьной географии осталось.Но тогда я, естественно, не предполагал, что доведется побывать в столь далеком городе, что с ним будет связано одно из самых интересных

Из книги Страницы моей жизни автора Вырубова Анна Александровна

Письма Великой Княжны Ольги Николаевны Тобольск, 10 декабря 1917 года Душка моя дорогая, какая была радость увидеть Твой дорогой почерк и Твои вещички. Спасибо за все присланное. Духи так сильно и живо напомнили Твою комнату и Тебя, конечно, что грустно. Очень часто Тебя

Из книги Наталья Гончарова против Пушкина? Война любви и ревности автора

Письма Великой Княжны Анастасии Николаевны Тобольск, 10 декабря 1917 года Моя родная и милая, спасибо тебе большое за вещицу. Так приятно ее иметь, так как ужасно напоминает именно тебя. Вспоминаем и говорим о тебе часто и всегда молитвенно вместе. Собачка, которую ты

Из книги Прекрасная Натали автора Горбачева Наталия Борисовна

Тайна Натальи Николаевны Миф о жене Пушкина как о бездушной красавице, погубившей в расцвете таланта величайшего русского поэта, оказался дорог многим поколениям исследователей, а вслед за ними - миллионам читающей публики… Здравый смысл в ее оценке был потерян давно,

Из книги Письма отца к Блоку [сборник] автора Коллектив авторов

Вступление. Тайна Натальи Николаевны Миф о жене Пушкина, как о бездушной красавице, погубившей величайшего русского поэта в расцвете его творческих сил, оказался дорог многим поколениям исследователей, а вслед за ними - миллионам читающей публики. Здравый смысл в оценке

Из книги Я – Фаина Раневская автора Раневская Фаина Георгиевна

20. ИЗ ПИСЬМА АЛЕКСАНДРЫ НИКОЛАЕВНЫ БЛОК А. Л. БЛОКУ 1 февраля 1900 г. ПетербургДорогой Саша! Прежде всего спешу Вас успокоить, что деньги (275 р.) передал Петя Вашему Саше в воскресенье, 30 января. Я нарочно воспользовалась этим случаем, чтобы получить его, наконец, к себе,

Из книги Карамзин автора Муравьев Владимир Брониславович

22. ИЗ ПИСЬМА ОЛЬГИ НИКОЛАЕВНЫ КАЧАЛОВОЙ А. Л. БЛОКУ Осень 1900 г. Петербург<…> Сашу Твоего видим довольно часто и еще больше его полюбили. Он как-то очень развился умственно за этот год, да и физически очень окреп и возмужал <…>ИРЛИ, ф. 654, оп. 6,

Из книги автора

Из книги автора

24. ИЗ ПИСЬМА ОЛЬГИ НИКОЛАЕВНЫ КАЧАЛОВОЙ А. Л. БЛОКУ Весна 1901 г. Петербург<…> Третьего дня у нас был Саша и всех поразил своим худым видом. Бледный ужасно и вообще очень плохо выглядит. Симпатичен он по-прежнему, если не больше, и мы его все любим от души. <…>ИРЛИ, ф. 654,

Из книги автора

25. ИЗ ПИСЬМА СОФЬИ НИКОЛАЕВНЫ КАЧАЛОВОЙ А. Л. БЛОКУ 21 апреля 1901 г. ПетербургДорогой мой дядя Саша,Постоянно все мы, и я, в частности, вспоминаем о Тебе, одной из причин, почему я не писала Тебе, было то, что Саша не был у нас с первой недели поста до вчерашнего дня, и поэтому я

Из книги автора

27. ИЗ ПИСЬМА СОФЬИ НИКОЛАЕВНЫ КАЧАЛОВОЙ А. Л. БЛОКУ 20 сентября 1901 г. Петербург<…> Твой Сашура был у нас в мои именины; он по-прежнему удивительно мил, и мы все страшно рады были его видеть.Он говорит, что отдохнул за лето, но, кажется, немного забросил свою поэзию, по

Из книги автора

28. ИЗ ПИСЬМА АЛЕКСАНДРЫ НИКОЛАЕВНЫ БЛОК А. Л. БЛОКУ 17 ноября 1901 г. Петербург<…> Сына Вашего Сашу видела мельком на свадьбе. Он был шафером у Штейна и затем подходил ко мне во время поздравления. Сообщил мне, что перешел на филологический факультет, и хотя теряет два

Из книги автора

29. ИЗ ПИСЬМА СОФЬИ НИКОЛАЕВНЫ КАЧАЛОВОЙ А. Л. БЛОКУ 29 декабря 1901 г. Петербург<…> Сашура бывает у нас в этом году довольно часто, если принимать во внимание то далекое расстояние, кот<орое> нас разделяет. Он оч<ень> много занимается, в спектаклях, слава Богу, не

Из книги автора

30. ИЗ ПИСЬМА СОФЬИ НИКОЛАЕВНЫ КАЧАЛОВОЙ А. Л. БЛОКУ 6 января 1903 г. Петербург<…> Саша, вообрази, не был у нас со времени твоего приезда, и я только раз мельком видела его на одном концерте Олениной д’Альгейм где он был со своей матерью и отчимом и, как мне показалось,

Из книги автора

В 1946 году Фаину Раневскую пригласили на роль Мачехи в фильм Надежды Николаевны Кошеверовой «Золушка». Сценарий этой картины написал великий советский драматург Евгений Львович Шварц, причем роль Мачехи он писал, уже имея в виду, что ее будет играть Раневская. Когда уже на

Из книги автора

Глава VI НАДЕЖДЫ, НАДЕЖДЫ… 1796–1802 Восшествие Павла на российский престол Карамзин встретил несколько настороженно. 12 ноября он пишет Дмитриеву, находившемуся тогда в своей сызранской деревне: «Екатерины II не стало 6 ноября, и Павел I наш император. Увидим, какие будут

Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)

Всеволод Михайлович Гаршин
Надежда Николаевна

I

Я давно хотел начать свои записки. Странная причина заставляет меня взяться за перо: иные пишут свои мемуары потому, что в них много интересного в историческом отношении; другие потому, что им еще раз хочется пережить счастливые молодые годы; третьи затем, чтобы покляузничать и поклеветать на давно умерших людей и оправдаться перед давно забытыми обвинениями. Ни одной из этих причин у меня нет. Я еще молодой человек; истории не делал и не видел, как она делается; клеветать на людей незачем и оправдываться мне не в чем. Еще раз пережить счастье? Оно было так коротко, и конец его был так ужасен, что воспоминания о нем не доставят мне отрады, о нет!

Зачем же точно неведомый голос нашептывает мне их на ухо, зачем, когда я просыпаюсь ночью, передо мною в темноте проходят знакомые картины и образы, и зачем, когда является один бледный образ, лицо мое пылает, и руки сжимаются, и ужас и ярость захватывают дыхание, как в тот день, когда я стоял лицом к лицу с своим смертельным врагом?

Я не могу отделаться от своих воспоминаний, и странная мысль пришла мне в голову. Может быть, если я изложу их на бумаге, я этим покончу все свои счеты с ними… Может быть, они оставят меня и дадут спокойно умереть. Вот странная причина, заставляющая меня взяться за перо. Может быть, эта тетрадка будет прочтена кем-нибудь, может быть – нет. Это мало занимает меня. Поэтому я могу и не извиняться перед своими будущими читателями ни в выборе темы для своего писания, темы, нисколько не интересной людям, привыкшим заниматься если не мировыми, то общественными вопросами, ни в форме изложения. Правда, мне хочется, чтобы эти строки прочел один человек, но этот человек не осудит меня. Ему дорого все, что меня касается. Этот человек моя сестра.

Отчего она сегодня так долго не идет? Вот уже три месяца, как я пришел в себя после того дня. Первое лицо, которое я увидел, было лицо Сони. И с тех пор она проводит со мной каждый вечер. Это сделалось для нее какой-то службой. Она сидит у моей постели или у большого кресла, когда я в силах сидеть, разговаривает со мною, читает вслух газеты и книги. Ее очень огорчает, что я равнодушен к выбору чтения и предоставляю его ей.

– Вот, Андрей, в "Вестнике Европы" новый роман: "Она думала, что это не так".

– Роман миссис Гей.

– Это недолго; "Вестник Европы" всегда сокращает романы.

– Хорошо, хорошо. Я буду слушать.

Она продолжала читать обстоятельную историю, выдуманную госпожою Гей, а я смотрю на ее опущенное лицо и не слушаю назидательной истории. И иногда, в тех местах романа, где, по замыслу госпожи Гей, нужно бы было смеяться, горькие слезы душат мне горло. Она оставляет книгу и, посмотрев на меня проницательным и боязливым взглядом, кладет мне на лоб свою руку.

– Андрей, милый, опять… Ну, будет, будет. Не плачь. Все пройдет, все забудется… – говорит она тем тоном, каким мать утешает ребенка, набившего себе на лбу шишку. И хотя моя шишка пройдет только с жизнью, которая – я чувствую – понемногу уходит из моего тела, я все-таки успокаиваюсь.

О моя дорогая сестра! Как я чувствую цену этой женской ласки! Да благословит тебя бог, и пусть черные страницы начала твоей жизни, страницы, на которых вписано мое имя, – сменятся радостной повестью счастья!

Только пусть эта повесть не будет похожа на утомительное повествование миссис Гей.

Звонок! Наконец-то! Это она; она придет, внесет в мою темную и душную комнату запах свежести, нарушит ее молчание тихою, ласковою речью и осветит ее своею красотою.

II

Я не помню своей матери, а отец умер, когда мне было четырнадцать лет. Мой опекун, дальний родственник, перевел меня в одну из петербургских гимназий; через четыре года я кончил в ней курс. Я был совершенно свободен; опекун, человек, занятый своими огромными делами, в своих заботах обо мне ограничивался только выдачей мне денег, в количестве, по его мнению, необходимом для того, чтобы я не бедствовал. Это был не очень большой доход, но совершенно избавлявший меня от забот о куске хлеба и позволивший мне выбрать себе дорогу.

Выбор был сделан давно. Лет четырех я любил больше всего на свете возиться с карандашами и красками, а к концу курса в гимназии рисовал уже очень порядочно, так что без всяких затруднений поступил в Академию художеств.

Был ли у меня талант? Теперь, когда я уже никогда не подойду к холсту, я, кажется, могу беспристрастно взглянуть на себя как на художника. Да, у меня был талант. Я думаю так не по отзывам товарищей и знатоков, не по быстроте, с какою я прошел курс академии, а по тому жившему во мне чувству, которое являлось всякий раз, когда я начинал работать. Тот, кто не художник, не может испытать тяжелого и сладкого волнения, с каким первый раз приступаешь к новому холсту, чтобы начертить на нем свое создание. Тот, кто не художник, не может испытать забвения всего окружающего, когда дух погружен в образы… Да, у меня был талант, и я вышел бы недюжинным живописцем.

Вот они висят по стенам – мои холсты, этюды и эскизы, неоконченные, начатые картины. Вот и она… Нужно попросить сестру, чтобы ее убрали в другую комнату. Или нет, нужно повесить ее как раз в ногах моей постели, чтобы она всегда смотрела на меня своим грустным, как будто чующим казнь, взором. В синем платье, в нарядном белом чепчике с большой трехцветной кокардой сбоку, с выбившимися из-под его белой оборки густыми волнующими меня прядями темно-каштаиовых волос, она смотрит на меня, как живая. О Шарлотта, Шарлотта! Благословлять или проклинать тот час, когда мне пришла в голову мысль написать тебя?

А Бессонов был всегда против этого. Когда я в первый раз сказал ему о своем намерении, он пожал плечами и недовольно усмехнулся.

– Шальные вы люди, господа российские живописцы, – сказал он. – Мало у нас своего! Шарлотта Корде! Какое вам дело до Шарлотты? Разве вы можете перенести себя в то время, в ту обстановку?

Может быть, он был и прав… Но только образ французской героини так занимал меня, что я не мог не приняться за картину. Я задумал написать ее во весь рост, одну, стоящую прямо перед зрителями, с глазами, устремленными перед собой; она уже решилась на свой подвиг-преступление, и это написано только на ее лице: рука, которая несет смертельный удар, пока еще висит бессильно и нежно выделяется своею белизною на темно-синем суконном платье; кружевная пелеринка, завязанная накрест, оттеняет нежную шею, по котцрой завтра пройдет кровавая черта… Я помню, как ее образ создался в моей душе… Я прочел ее историю в одной сентиментальной и, может быть, лживой книге, у Ламартина; из ложного пафоса болтливого и любующегося своим языком и манерой француза для меня ясно и отчетливо вышла чистая фигура девушки – фанатика добра. Я перечитал о ней все, что мог достать, пересмотрел несколько ее портретов, и решился написать картину.

Первая картина, как первая любовь, овладевает душою вполне. Я носил в себе этот слагавшийся образ, я обдумывал мельчайшие подробности и дошел, наконец, до того, что, закрыв глаза, мог ясно представить себе свою Шарлотту.

Но, начав картину со счастливым страхом и радостным волнением, я сразу встретил нежданное и трудно одолимое препятствие: у меня не было натурщицы.

То есть они, собственно говоря, были. Я выбрал, как, мне показалось, наиболее подходящую из нескольких особ, занимающихся этим делом в Петербурге, и начал усердно работать. Но, боже мой, как не похожа была эта Анна Ивановна на взлелеянное мною создание, так ясно представлявшееся моим закрытым глазам! Она позировала прекрасно, она не шевелилась по часу и добросовестно зарабатывала свой рубль, чувствуя большое удовольствие от того, что ей можно было стоять на натуре в платье и не обнажать своего тела.

– Так хорошо это в платье позировать! А то другие уж смотрят, смотрят, всю-то глазами обыщут… – сказала она мне со вздохом и легкой краской на лице на первом сеансе.

Она сделалась натурщицей всего только месяца два и не могла еще привыкнуть к своему ремеслу. Русские девушки, кажется, и никогда не могут к нему привыкнуть.

Я написал ее руки, плечи и стан, но когда принялся за лицо, отчаяние овладело мною. Пухленькое молодое лицо, с немного вздернутым носом, добродушными серыми глазками, доверчиво и довольно жалобно смотревшими из-под совершенно круглых бровей, заслонило мою мечту. Я не мог пересоздать эти неопределенные и мелкие черты в то лицо. Я бился с своей Анной Ивановной три или четыре дня и, наконец, оставил ее в покое. Другой натурщицы не было, и я решился сделать то, чего во всяком случае делать не следовало: писать лицо без натуры, из головы, "от себя", как говорят художники. Я решился на это потому, что видел в голове свою героиню так ясно, как будто бы я видел ее перед собой живою. Но когда началась работа, кисти полетели в угол. Вместо живого лица у меня вышла какая-то схема. Идее недоставало плоти и крови.

Я снял холст с мольберта и поставил его в угол лицом к стене. Неудача сильно поразила меня. Помню, что я даже схватил себя за волосы. Мне казалось, что и жить-то не стоит, задумав такую прекрасную картину (а как она была хороша в моем воображении!) и не будучи в состоянии написать ее. Я бросился на кровать и с горя и досады старался заснуть.

Помню, что, когда я уже забывался, позвонили: почтальон принес письмо от кузины Сони. Она радовалась тому, что я задумал большую и трудную работу, и жалела, что так трудно найти натурщицу. "Не пригожусь ли я, когда кончу институт? Подожди полгода, Андрей, – писала она, – я приеду к тебе в Петербург, и ты можешь писать с меня хоть десять Шарлотт Корде… если только во мне есть хоть капля сходства с тою, которая, как ты пишешь, теперь владеет твоею душой".

Соня совсем не похожа на Шарлотту. Она неспособна наносить раны. Она любит больше лечить их и чудесно делает это.

И меня бы она вылечила… если бы это было возможно.

III

Вечером я вышел к Бессонову.

Я вошел к нему, когда он сидел, согнувшись над своим, заваленным книгами, рукописями и вырезками из газет, письменным столом. Рука его быстро ходила по бумаге: он писал очень скоро, без помарок, мелким и ровным кудреватым почерком. Он мельком взглянул на меня и продолжал писать; упорная мысль, видимо, владела им в эту минуту, и он не хотел оторваться от работы, не передав ее бумаге. Я сел на широкий, низкий и очень потертый диван (он спал на нем), стоявший в тени, и минут пять смотрел на него. Его правильный, холодный профиль мне был хорошо знаком: не раз я зачерчивал его в свой альбом, однажды даже написал с него этюд красками. Этого этюда у меня нет: он послал его матери. Но в этот вечер, потому ли, что я уселся в тени, а он был хорошо освещен ярко падавшим на него светом лампы с зеленым стеклянным абажуром, или потому, что нервы у меня были расстроены, его лицо как-то особенно привлекало мое внимание. Я смотрел на него и разбирал его голову по деталям, исследовал малейшие черты, до сих пор ускользавшие от меня. Его голова была бесспорно головой сильного человека. Может быть, не очень талантливого, но сильного.

Четвероугольный череп, почти без изгиба переходивший в широкий и мощный затылок; круто спускавшийся и выпуклый лоб; брови, опущенные на середине и сжимавшие кожу в вертикальную складку, сильные челюсти и тонкие губы – все это казалось мне сегодня чем-то новым.

– Что вы на меня так смотрите? – вдруг спросил он, положив перо и оборачиваясь ко мне лицом.

– Почему вы узнали?

– Я чувствовал. Кажется, это не предрассудок; мне не раз приходилось испытывать подобное.

– Я смотрел на ваше лицо как на модель. У вас преоригинальная голова, Сергей Васильевич.

– Право? – сказал он с усмешкою. – Ну и пусть ее.

– Нет, серьезно. Вы на кого-то похожи… из знаменитых…

– Мошенников или убийц? – спросил он меня, не дав кончить. – Я в Лафатера не верю… Ну, что вы? По лицу вижу, что плохо. Не выходит?

– Да, не совсем хорошо. Бросил, совсем бросил… – ответил я отчаянным голосом.

– Я так и думал. Что ж, у вас, должно быть, натуры нет?

– Нет, нет и нет. Вы знаете, Сергей Васильевич, как я искал. Но все это до такой степени не то, что просто хоть в отчаяние приходи. Особенно эта Анна Ивановна; она меня совсем измучила. Она стерла своей плоской физиономией решительно все. Право, даже кажется, что и в голове-то у меня теперь тот образ не так ясен.

– А был ясен?

– О да, совершенно! Если бы можно было писать с зажмуренными глазами – право, кажется, ничего лучшего не нужно. С закрытыми глазами – она здесь, вот она.

И я, должно быть пресмешным образом, зажмурился, потому что Бессонов расхохотался.

– Не смейтесь; я серьезно огорчен, – сказал я. Он вдруг оборвал свой смех.

– Огорчены, так не буду. Но, право, с вами смех и горе. Не я ли вам говорил: бросьте этот сюжет!

– Я и бросил.

– А сколько работы, траты нервной силы, сколько напрасного огорчения теперь! Я знал, что это так выйдет. И не потому, чтобы я предвидел, что вы не найдете модели, а потому, что сюжет-то неподходящий. Надо это в своей крови иметь. Надо быть потомком тех людей, что пережили и Марата, и Шарлотту Корде, и все это время. А вы что? Мягчайший русский интеллигент, вялый, слабый! Надо быть самому способным на такой поступок. А вы? Можете ли вы, когда нужно, бросить кисть и, выражаясь высоким слогом, взять кинжал? Ведь это для вас нечто вроде путешествия на Юпитер…

– Яне раз с вами спорил об этом, Сергей Васильевич, и, кажется, ни мне вас, ни вам меня не убедить. Художник на то и художник, чтобы уметь поставить в себя вместо своего я – чужое. Разве Рафаэлю нужно было быть богородицей, чтобы написать Мадонну? Ведь это абсурд, Сергей Васильевич. Впрочем, я себе противоречу: я не хочу с вами спорить, а сам начинаю.

Он хотел что-то сказать мне, но махнул рукой.

– Ну, бог с вами! – сказал он, встал и начал ходить по комнате из угла в угол, мягко ступая войлочными туфлями. – Не будем спорить. Не будем растравлять мы язвы сердца тайной, как сказал кто-то и где-то.

– Кажется, никто и нигде,

– А и то может быть. Стихи я обыкновенно перевираю… Для утешения не приказать ли самоварчик? Пора ведь.

Он подошел к двери и громко крикнул, как кричат на ротном ученье:

Я не люблю его за эту манеру обращаться с прислугой. Мы долго молчали. Я сидел, откинувшись на подушки дивана, а ои все ходил и ходил. Казалось, он думал что-то… И наконец, остановившись передо мною, он спросил деловым тоном:

– А если бы у вас была натура, вы бы попробовали еще раз?

– Еще бы! – уныло проговорил я. – Да где ее возьмешь?

Он опять походил немного.

– Видите ли, Андрей Николаевич… Есть тут одна… особа…

– Если важная, то она не станет позировать.

– Нет, не важная, очень неважная. Но… очень, очень большое имею я при этом "но".

– Да какие тут "но", Сергей Васильевич? Если вы не шутите?

– Шучу, шучу, этого нельзя…

– Сергей Васильевич… – сказал я умоляющим тоном.

– Послушайте, что я вам скажу. Знаете, что я ценю в вас? – начал он, остановившись передо мной. – Мы с вами почти ровесники, я старше года на два. Но я изжил и переиспытал столько, сколько вам придется изжить и переиспытать, вероятно, еще в десять лет. Я не чистый человек, злой и… развратный (он резко отчеканил это слово). Есть многие развратнее меня, но я считаю себя виновнее. Я ненавижу себя за то, что не могу быть таким чистым, каким бы я хотел быть… как вы, например.

– О каком разврате и о какой чистоте говорите вы? – спросил я.

– Я называю вещи их собственными именами. Я часто завидую вам, вашему спокойствию и чистой совести; я завидую тому, что у вас есть… Ну, да это все равно! Нельзя и нельзя! – перебил он сам себя злым голосом. – Не будем говорить об этом.

– Если нельзя, то хоть объясните, что или кто у меня есть? – спросил я.

– Ничего… Никого… Да, впрочем, я скажу: сестра ваша, Софья Михайловна. Ведь она сестра не очень близкая по родству?

– Троюродная, – отвечал я.

– Да, троюродная. Она ваша невеста, – сказал он утвердительным голосом.

– Вы почему знаете? – воскликнул я.

– Знаю. Догадывался сначала, а теперь знаю. Узнал от матери, недавно она мне писала, – а она там как-то… Разве в губернском городе не все известно всем? Ведь правда? Невеста?

– Ну, положим.

– И с детства? Родители решили?

– Да, родители решили. Сначала для меня это было шуткой, а теперь я вижу, что так оно, кажется, и будет. Я не хотел, чтобы это сделалось известным кому-нибудь, но не особенно горюю, что это узнали вы.

– Я завидую тому, что у вас есть невеста, – тихо сказал он, устремив глаза куда-то вдаль, и глубоко вздохнул.

– Не ждал я от вас такой сентиментальности, Сергей Васильевич.

– Да, я завидую тому, что у вас есть невеста, – продолжал он, не слушая меня. – Завидую чистоте вашей, вашим надеждам, вашему будущему счастью, нерастраченной нежности и любви, выросшей с детства.

Он взял меня за руку, заставил сойти с дивана и подвел к зеркалу.

– Посмотрите на меня и на себя, – сказал он. – Ведь что вы?

Гиперион перед сатиром козлоногим.

Сатир козлоногий – это я. А ведь я крепче вас; кости шире, и здоровье крепче от природы. А сравните: видите вот это? (он слегка коснулся пальцами начинавших редеть на лбу волос). Да, батюшка, все это «жар души, растраченный в пустыне»! Да и какой там жар души! Просто свинство…

– Сергей Васильевич, не вернемся ли мы к прежнему? Почему вы отказываетесь познакомить меня с моделью?

– Да потому, что она в этой растрате участие принимала. Я сказал вам: не важная особа, и действительно не важная. На нижней ступеньке человеческой лестницы. Ниже – пропасть, куда она, быть может, скоро и свалится. Пропасть окончательной гибели. Да она и так окончательно погибла.

– Я начинаю вас понимать, Сергей Васильевич.

– То-то. Видите, какое у меня есть "но"?

– Вы можете оставить это "но" при себе. Почему вы считаете долгом меня опекать и оберегать?

– Я сказал, за что я вас люблю. За то, что вы чистый. Не вы один, вы оба. Вы представляете собой такое редкое явление: что-то веющее свежестью, благоухающее. Я завидую вам,но дорожу тем, что хоть со стороны могу посмотреть. И вы хотите, чтобы я все это испортил? Нет, не ждите.

– Что же это такое, наконец, Сергей Васильевич? Мало вы надеетесь на мою вами открытую чистоту, если боитесь таких ужасных вещей от одного знакомства с этой женщиной.

– Слушайте! Я могу вам дать или не дать ее. Я поступаю согласно своему желанию. Я не хочу вам дать ее. Я не даю. Dixi. [Я сказал (лат.)]

Теперь он сидел, а я в волнении ходил по ковру.

– А вы думаете, что она подходит?

– Очень. Впрочем, нет, не очень, – резко оборвал он: – совсем не подходит. Будет о ней.

Я просил его, сердился, представлял всю нелепость взятой им на себя задачи охранять мою нравственность, и ничего не добился. Он решительно отказал мне и в заключение сказал:

– Я никогда не говорил два раза "dixi".

– С чем вас и поздравляю, – ответил я ему с досадой. Мы поговорили за чаем о каких-то пустяках и разошлись.

IV

Я целых две недели ничего не делал. Ходил только в академию писать свою программу на ужаснейшую библейскую тему: обращение жены Лота в соляной столб. Все у меня уже было готово – и Лот и домочадцы его, но столба придумать я никак не мог. Сделать что-нибудь вроде могильного памятника или просто статую Лотовой супруги из каменной соли?

Жизнь шла вяло. Получил два письма от Сони. Получил, прочел ее милую болтовню об институтских порядках, о том, что она читает потихоньку от аргусовских очей классных дам, и присоединил к пачке прежних писем, обвязанных розовой ленточкой. Я завел эту ленточку еще лет пятнадцати и до сих пор не мог решиться выбросить ее. Да и зачем было выбрасывать? Кому она мешала? Но что сказал бы Бессонов, увидя это доказательство моей сентиментальности? Умилился бы еще раз перед моей "чистотой" или начал бы издеваться?

Однако он не на шутку огорчил меня. Что делать? Бросить картину или опять искать натуру?

Неожиданный случай помог мне. Однажды, когда я лежал на диване с каким-то глупым переводным французским романом и долежался до головной боли и отупения от разных моргов, полицейских сыщиков и воскресений людей, которых смерти хватило бы на двадцать человек, отворилась дверь и вошел Гельфрейх.

Представьте себе тощие, кривые ножки, огромное туловище, задавленное двумя горбами, длинные, худые руки, высоко вздернутые плечи, как будто выражающие вечное сомнение, молодое бледное, слегка опухшее, но миловидное лицо на откинутой назад голове. Он был художник. Любители очень хорошо знают его картинки, писанные по большей части на один и тот же, слегка измененный сюжет. Его герои – кошки; были у него коты спящие, коты с птичками, коты, выгибающие спину; даже пьяного кота с веселыми глазами за бокалом вина изобразил однажды Гельфрейх. В котах он дошел до возможного совершенства, но больше ни за что не брался. Если в картинке, кроме кошек, были еще какие-нибудь аксессуары – зелень, откуда должны были выглядывать розовый носик и золотистые глазки с узкими зрачками, какая-нибудь драпировка, корзинка, в которой поместилось целое семейство котят с огромными прозрачными ушами, – то он обращался ко мне. Он и на этот раз вошел с чем-то завернутым в синюю бумагу. Протянув мне свою белую и костлявую руку, он положил сверток на стол и стал развязывать его.

– Опять кот? – спросил я.

– Опять… Нужно, видишь ли, тут коврик немножко… а на другом кусок дивана…

Он развернул бумагу и показал мне две небольшие, в пол-аршина, картинки; фигурки кошек были совсем окончены, но были написаны на фоне из белого полотна.

– Или не диван, так что-нибудь… Ты сочини уж. Надоело мне.

– Скоро ты бросишь этих котов, Семен Иваныч?

– Да нужно бы бросить, мешают они мне, очень мешают. Да что же ты поделаешь? Деньги! Ведь вот этакая дрянь – двести рублей.

И он, расставив тонкие ноги, пожал своими и так уже вечно сжатыми плечами и развел руками, как будто хотел выразить изумление, как такая дрянь может находить себе покупателя.

Своими кошками он в два года добился известности. Ни прежде, ни после (разве только на одной картинке покойного Гуна) я не видал такого мастерства в изображении котов всевозможных возрастов, мастей и положений. Но обратив на них свое исключительное внимание, Гельфрейх забросил все остальное.

– Деньги, деньги… – задумчиво повторял он. – И на что мне, горбатому черту, столько денег? А между тем я чувствую, что приняться за настоящую работу мне становится все труднее и труднее. Я завидую тебе, Андрей. Я два года, кроме этих тварей, ничего не пишу… Конечно, я очень люблю их, особенно живых. Но я чувствую, как меня засасывает все глубже и глубже… А ведь я талантливее тебя, Андрей, как ты думаешь? – спросил он меня добродушным и деликатным тоном.

– Я не думаю, – ответил я, улыбнувшись, – а уверен в этом.

– Что твоя Шарлотта? Я махнул рукой.

– Плохо? – спросил он. – Покажи…

И видя, что я, не сходя с места, сделал отрицательное движение головой, он сам пошел рыться в куче старых холстов, поставленных в углу. Потом надел на лампу рефлектор, поставил мою неоконченную картину на мольберт и осветил ее. Он долго молчал.

– Я понимаю тебя, – сказал он. – Тут может выйти хорошее. Только все-таки это Анна Ивановна. Знаешь, зачем я пришел к тебе? Пойдем со мной.

– Куда-нибудь. На улицу. Тоска, Андрей. Боюсь, как бы опять не впасть в грех.

– Ну вот еще, вздор!

– Нет, не вздор. Чувствую, как что-то уже сосет здесь (он показал "под ложечку"). "Я б хотел забыться и заснуть", – неожиданно пропел он жиденьким тенорком. – Я и пришел к тебе, чтобы не быть одному, а то ведь начнешь – на две недели затянется. Потом болезнь. Да, наконец, и вредно это очень… при таком торсе.

Он повернулся два раза на каблуках, чтобы показать мне оба свои горба.

– Знаешь что? – предложил я: – Переезжай ко мне. Я удержу тебя.

– Это бы хорошо было. Я подумаю. А теперь пойдем. Я оделся, и мы вышли.

Мы долго блуждали по петербургской слякоти. Была осень. Дул сильный ветер с моря. Поднималась кода. Мы побывали на дворцовой набережной. Разъяренная река пенилась и охлестывала волнами гранитные парапеты набережной. Из черной пропасти, в которой исчезал другой берег, иногда блестела молния, и спустя четверть минуты раздавался тяжелый удар: в крепости палили из пушек. Вода прибывала.

– Я хотел бы, чтобы она еще поднялась. Я не видел наводнения, а это ведь интересно, – сказал Гельфрейх.

Мы долго сидели на набережной, молча вглядываясь в бушующий мрак.

– Она больше не прибудет, – сказал, наконец, Гельфрейх. – Ветер, кажется, стихает. Мне жаль! Я не видел наводнения… Пойдем.

– Куда глаза глядят… Пойдем со мной. Я сведу тебя в одно место. Меня пугает эта природа с ее чепухой. Бог с ней! Лучше посмотрим человеческую чепуху.

– Где же это, Сенечка?

– Да уж я знаю… Извозчик! – закричал он.

Мы сели и поехали. На Фонтанке, против деревянных, изукрашенных резьбой и пестро расписанных масляной краской ворот Гельфрейх остановил извозчика.

Мы прошли через грязный двор, между двумя длинными двухэтажными корпусами старинной постройки. Два сильных рефлектора кидали нам в лицо потоки яркого света; они были повешены по сторонам крыльца, старинного, но тоже обильно украшенного пестрою деревянною резьбою в так называемом русском вкусе. Впереди нас и сзади нас шли люди, направлявшиеся туда же, куда и мы, – мужчины в меховых пальто, женщины в длинных дипломатах и пальмерстонах из претендующей на роскошь материи: шелковые цветы по плисовому полю, с боа на шеях и в белых шелковых платках на головах; все это входило в подъезд и, поднявшись на несколько ступенек лестницы, раздевалось, обнаруживая по большей части жалко-роскошные туалеты, где шелк заменяла наполовину бумага, золото – бронза, бриллианты – шлифованное стекло, а свежесть лица и блеск глаз – цинковые белила, кармин и тердесьен.

Мы взяли в кассе билеты и вступили в целую анфиладу комнат, уставленных маленькими столиками. Душный воздух, пропитанный какими-то странными испарениями, охватил меня. Табачный дым, вместе с запахом пива и дешевой помады, носился в воздухе. Толпа шумела. Иные бесцельно бродили, иные сидели за бутылками у столиков; тут были мужчины и женщины, и странно было выражение их лиц. Все притворялись веселыми и говорили о чем-то: о чем – бог весть! Мы подсели к одному из столиков. Гельфрейх спросил чаю. Я мешал его ложечкой и слушал, как рядом со мною низенькая, полная брюнетка, с цыганским типом лица, медленно и с достоинством, с сильным немецким акцентом и с каким-то оттенком гордости в голосе, отвечала своему кавалеру на его вопрос, часто ли она здесь бывает:

– Я бываю здесь один раз в неделю. Я не могу часто бывать, потому что нужно в другое место. Вот как: третий день я была в Немецком клубе, вчера в Орфеуме, сегодня здесь, завтра в Большой театр, послезавтра в Приказчичий, потом в оперетту, потом Шато-де-флер… Да, я каждый день где-нибудь бываю: так и проходит die ganze Woche [Вся неделя (нем.)].

И она гордо посмотрела на своего собеседника, который даже съежился, услышав столь пышную программу удовольствий. Это был белобрысый человек лет двадцати пяти, с узким лбом, с нависшею на него гривкою, с бронзового цепочкой. Он вздохнул, робко глядя на свою великолепную даму. Увы, где ему, скромному апраксинскому приказчику, преследовать ее изо дня в день по клубам и кафе-шантанам?

Мы встали и пошли бродить по комнатам. В конце анфилады их широкая дверь вела в зал, назначенный для танцев. Желтые шелковые занавески на окнах и расписанный потолок, ряды венских стульев по стенам, в углу залы большая белая ниша в форме раковины, где сидел оркестр из пятнадцати человек. Женщины, по большей части обнявшись, парами ходили по зале; мужчины сидели по стенам и наблюдали их. Музыканты настраивали инструменты. Лицо первой скрипки показалось мне немного знакомым.

– Вы ли это, Федор Карлович? – спросил я, трогая его за плечо.

Федор Карлович обернулся ко мне. Боже мой, как он обрюзг, опух и поседел!

– Да, я – Федор Карлович, и что же вам угодно?

– А помните, в гимназии?.. Вы приходили со скрипкой на уроки танцев.

– А! Я и теперь сижу там, на табуреточке, в углу залы. Я помню вас… Вы вальсировали очень ловко…

– Давно вы здесь?

– Вот третий год.

– Вы помните, как один раз вы пришли рано и в пустой зале сыграли элегию Эрнста? Я слышал.

Музыкант блеснул своими заплывшими глазами.

– Вы слышали? Вы слушали? Я думал, что меня никто не слышит. Да, я иногда играл… Теперь не могу… Теперь здесь; на масленой, на пасхе – день в балаганах, вечер здесь… (Он помолчал.) У меня четыре сына и одна дочь, – промолвил он тихо. – И один мальчик в этом году кончает Annen-Sclmle и поступает в университет… Я не могу играть элегии Эрнста.

Капельмейстер взмахнул смычком несколько раз; оглушительно дернул тощий и громкий оркестр какую-то польку. Капельмейстер, помахав такта три-четыре, сам присоединил свою визгливую скрипку к общему хору. Пары завертелись, оркестр гремел.

– Пойдем, Сеня, – сказал я. – Тоска… Поедем домой, напьемся чаю и поболтаем о хорошем.

– О хорошем? – спросил он с улыбкою. – Ну ладно, поедем.

Мы стали проталкиваться к выходу. Вдруг Гельфрейх остановился.

– Смотри, – сказал он: – Бессонов…

Я оглянулся и увидел Бессонова. Он сидел за мраморным столиком, на котором стояла бутылка вина, рюмки и еще что-то такое. Низко нагнувшись, с блестящими глазами, он оживленно шептал что-то сидевшей за тем же столом женщине в черном шелковом платье, лица которой нам не было видно. Я заметил только ее стройную фигуру, тонкие руки и шею и черные волосы, гладко зачесанные с затылка вверх.

– Благодари судьбу, – сказал мне Гельфрейх. – Ты знаешь ли, кто эта особа? Радуйся, это она, твоя Шарлотта Корде.

(*38) Среди выдающихся русских писателей последней четверти XIX века, связанных в своем идейном развитии с общедемократическим движением, особое место занимает Всеволод Гаршин. Его творческая деятельность продолжалась всего десять лет. Она началась в 1877 году - созданием рассказа "Четыре дня" - и была внезапно прервана в начале 1888 года трагической гибелью писателя.

В отличие от более старших писателей-демократов своего поколения - Мамина-Сибиряка, Короленко,- у которых к началу их художественного творчества уже сложились определенные общественные убеждения, Гаршин всю свою недолгую творческую жизнь испытывал напряженные идейные искания и связанную с ними глубокую нравственную неудовлетворенность. В этом отношении у него было некоторое сходство с его младшим современником, Чеховым.

Идейно-нравственные искания писателя впервые с особенной силой проявились в связи с началом русско-турецкой войны 1877 года и отразились в небольшом цикле его военных рассказов. Они написаны по личным впечатлениям (*39) Гаршина. Оставив студенческие занятия, он добровольно ушел простым солдатом на фронт, чтобы принять участие в войне за освобождение братского болгарского народа от многовекового турецкого порабощения.

Решение идти воевать далось будущему писателю не легко. Оно приводило его к глубоким душевным и умственным волнениям. Гаршин принципиально был против войны, считая ее делом безнравственным. Но он возмущался зверствами турок над беззащитным болгарским и сербским населением. А главное, он стремился разделить все тяжелые испытания войны с простыми солдатами, с русскими крестьянами, одетыми в шинели. При этом ему приходилось защищать свое намерение перед иначе мыслящими представителями демократической молодежи. Они считали такое намерение безнравственным; по их мнению, люди, добровольно участвующие в войне, содействуют военной победе и укреплению русского самодержавия, жестоко угнетавшего крестьянство и его заступников в собственной стране. "Вы, значит, находите безнравственным, что я буду жить жизнью русского солдата и помогать ему в борьбе... Неужели будет более нравственно сидеть сложа руки, тогда как этот солдат будет умирать за нас!.." - возмущенно говорил Гаршин.

В сражениях он вскоре был ранен. Затем написал первый военный рассказ "Четыре дня", в котором изобразил долгие мучения тяжело раненного солдата, оставшегося без помощи на поле боя. Рассказ сразу принес молодому писателю литературную известность. Во втором военном рассказе "Трус" Гаршин воспроизвел свои глубокие сомнения и колебания перед решением идти на войну. А затем последовала небольшая повесть "Из воспоминаний рядового Иванова", описывающего тяготы долгих военных переходов, взаимоотношения солдат и офицеров и неудачные кровавые столкновения с сильным врагом.

Но трудные поиски пути в жизни были связаны у Гаршина не только с военными событиями. Его мучил глубокий идейный разлад, который переживали широкие круги русской демократической интеллигенции в годы крушения народнического движения и усиливавшихся правительственных репрессий. Хотя, Гаршин еще до войны написал публицистический очерк против земских либералов, презирающих народ, он, в отличие от Глеба Успенского и Короленко, не знал хорошо жизни деревни и как художник не был глубоко затронут ее противоречиями. Не было у него и той (*40) стихийной враждебности к царской бюрократии, к обывательской жизни чиновников, которая у раннего Чехова выражалась в его лучших сатирических рассказах. Гаршина занимала по преимуществу жизнь городской разночинной интеллигенции, противоречия ее нравственных и бытовых интересов. Это и отразилось в его лучших произведениях.

Значительное место среди них занимает изображение идейных исканий в среде художников-живописцев и оценивающих их творчество критиков. В этой среде продолжалось, а в конце 70-х годов даже усилилось столкновение двух взглядов на искусство. Одни признавали в нем лишь задачу воспроизведения прекрасного в жизни, служения красоте, далекого от каких-либо общественных интересов. Другие - и среди них была большая группа живописцев-"передвижников" во главе с И. Е. Репиным и критиком В. В. Стасовым - утверждали, что искусство не может иметь самодовлеющего значения и должно служить жизни, что оно способно отражать в своих произведениях самые сильные общественные противоречия, идеалы и стремления обездоленных народных масс и их заступников.

Гаршин, еще будучи студентом, живо интересовался и современной живописью и борьбой мнений о ее содержании и задачах. В это время и позднее он опубликовал ряд статей о художественных выставках. В них, называя себя "человеком толпы", он поддерживал основное направление искусства "передвижников", высоко оценивал картины В. И. Сурикова и В. Д. Поленова на исторические сюжеты, но хвалил и пейзажи, если в них природа изображалась самобытно, не по шаблону, "без академического корсета и шнуровки".

Гораздо глубже и сильнее писатель выразил отношение к основным направлениям современной ему русской живописи в одном из лучших своих рассказов - "Художники" (1879). Рассказ построен на резкой антитезе характеров двух вымышленных героев: Дедова и Рябинина. Оба они - "ученики" Академии художеств, оба пишут с натуры в одном "классе", оба талантливы и могут мечтать о медали и о продолжении своей творческой работы за границей в течение четырех лет "на казенный счет". Но понимание ими смысла своего искусства и искусства вообще противоположное. И через этот контраст писатель с большой точностью и психологической глубиной раскрывает нечто более важное.

(*41) За год до того, как Гаршин воевал за освобождение Болгарии, умирающий Некрасов в последней главе поэмы "Кому на Руси жить хорошо", в одной из песен Гриши Добросклонова, поставил вопрос - роковой для всех начинающих тогда свою жизнь мыслящих разночинцев. Это вопрос о том, какой из "двух путей", возможных "Средь мира дольнего/Для сердца вольного", надо себе выбрать. "Одна просторная/Дорога торная", по которой "громадная,/К соблазну жадная/Идет толпа..." "Другая - тесная/Дорога честная/По ней идут/Лишь души сильные,/любвеобильные/На бой, на труд./ За обойденного,/за угнетенного..."

Некрасовскому Грише был ясен его путь. Герои же рассказа Гаршина только еще выбирали его. Но в сфере искусства антитеза их выбора сразу выявлена писателем вполне отчетливо. Дедов ищет для своих картин только прекрасную "натуру", по своему "призванию" он пейзажист. Когда он катался на лодке по взморью и захотел написать красками своего наемного гребца, простого "парня", он заинтересовался не его трудовой жизнью, а только "красивыми, горячими тонами освещенного заходящим солнцем кумача" его рубахи.

Представляя себе картину "Майское утро" ("Чуть колышется вода в пруде, ивы склонили на него свои ветви... облака окрасились в розовый цвет..."), Дедов думает: "Вот это искусство, оно настраивает человека на тихую, кроткую задумчивость, смягчает душу". Он полагает, что "искусство... не терпит, чтобы его низводили до служения каким-то низким и туманным идеям", что вся эта мужичья полоса в искусстве - чистое уродство. Кому нужны эти пресловутые репинские "Бурлаки"?

Но это признание прекрасного, "чистого искусства" нисколько не мешает Дедову думать о своей карьере художника и о выгодной продаже картин. ("Вчера выставил картину, и сегодня уже спрашивали о цене. Дешевле 300 не отдам".) И вообще он думает: "Нужно только прямее относиться к делу; пока ты пишешь картину - ты художник, творец; написана она - ты торгаш, и чем ловче ты будешь вести дело, тем лучше". И никакого разлада с богатой и сытой "публикой", покупающей его красивые пейзажи, у Дедова нет.

Совсем иначе осознает отношение искусства к жизни Рябинин. У него есть сочувствие к жизни простых людей. (*42) Он любит "толкотню и шум" набережной, с интересом смотрит на "поденщиков, таскающих кули, вертящих ворота и лебедки", и он "научился рисовать трудящегося человека". Он работает с наслаждением, для него картина - "мир, в котором живешь и перед которым отвечаешь", и он не думает о деньгах ни до, ни после ее создания. Но он сомневается в значении своей художественной деятельности и не хочет "служить исключительно глупому любопытству толпы... и тщеславию какого-нибудь разбогатевшего желудка на ногах", который может купить его картину, "написанную не кистью и красками, а нервами и кровью...".

Уже всем этим Рябинин резко противостоит Дедову. Но перед нами только экспозиции их характеров, и из них вытекает у Гаршина антитеза тех путей, по которым пошли дальше в своей жизни его герои. У Дедова это упоительные успехи, у Рябинина - трагический срыв. Его интерес к "трудящемуся человеку" скоро перешел от труда "поденщиков, вертящих ворота и лебедки" на набережной, к такому труду, который обрекает человека на скорую и верную смерть. Тот же Дедов - он, по воле автора, работал раньше на заводе инженером - рассказал Рябинину о "рабочих-глухарях", клепальщиках, а затем показал ему одного из них, держащего болт изнутри "котла". "Он сидел, согнувшись в комок, в углу котла и подставлял свою грудь под удары молота".

Рябинин был так поражен и взволнован увиденным, что "перестал ходить в академию" и быстро написал картину, изображающую "глухаря" во время его работы. Художник недаром и раньше думал о своей "ответственности" перед тем "миром", который он взялся изображать. Для него его новая картина - это "созревшая боль", после нее ему "нечего уже будет писать". "Я вызвал тебя... из темного котла,- думает он, мысленно обращаясь к своему созданию,- чтобы ты ужаснул своим видом эту чистую, прилизанную ненавистную толпу... Смотри на эти фраки и трены... Ударь им в сердца... Убей их спокойствие, как ты убил мое..."

А дальше Гаршин создает в своем сюжете эпизод, полный еще более глубокого и страшного психологизма. Новая картина Рябинина продана, и он получил за нее деньги, на которые "по требованию товарищей" устроил им "пирушку". После нее он слег в тяжелом нервном заболевании, и в бредовом кошмаре сюжет его картины приобретал для него (*43) широкое, символическое значение. Ему слышатся удары молота по чугуну "огромного котла", потом он оказывается "в громадном, мрачном заводе", слышит "неистовый крик и неистовые удары", видит "странное, безобразное существо", которое "корчится на земле" под ударами "целой толпы", и среди нее своих "знакомых с остервенелыми лицами"... А затем у него происходит раздвоение личности: в "бледном, искаженном, страшном лице" избиваемого Рябинин узнает свое "собственное лицо" и в то же время сам "замахивается молотом", чтобы нанести себе "неистовый удар"... После многих дней беспамятства художник очнулся в больнице и понял, что "впереди еще целая жизнь", которую он хочет теперь "повернуть по-своему...".

И вот рассказ быстро приходит к развязке. Дедов "получил большую золотую медаль" за свое "Майское утро" и уезжает за границу. Рябинин о нем: "Доволен и счастлив невыразимо; лицо сияет как масляный блин". А Рябинин ушел из академии и "выдержал экзамен в учительскую семинарию". Дедов о нем: "Да он пропадет, погибнет в деревне. Ну, ни сумасшедший ли это человек?" И автор от себя: "На этот раз Дедов был прав: Рябинин действительно не преуспел. Но об этом - когда-нибудь послед.

Ясно, по какому из двух жизненных "путей", намеченных в песне Гриши Добросклонова, пошел каждый из героев Гаршина. Дедов и дальше, может быть, очень талантливо будет писать красивые пейзажи и "торговать" ими, "ловко ведя это "дело". А Рябинин? Почему он не пошел "на бой, на труд", к чему призывал герой Некрасова, а только на труд - на тяжелый и неблагодарный труд деревенского учителя? Почему он в нем "не преуспел"? И почему автор, отложив ответ на этот вопрос на неопределенное время, так и не вернулся к нему?

Потому, конечно, что Гаршин, как и очень многие русские разночинцы со стихийно-демократическими стремлениями, в 1880-е годы, в период поражения народничества, находился на идейном "распутье", не мог дойти до какого-то определенного осознания перспектив русской национальной жизни.

Но при этом и отрицание Гаршиным "просторной" и "торной" дороги Дедова и полное признание им "тесной, честной" дороги Рябинина легко чувствует каждый вдумчивый читатель "Художников". А болезненный кошмар, пережитый Рябининым, являющийся кульминацией (*44) внутреннего конфликта рассказа,- это не изображение сумасшествия, это - символ глубочайшей трагической раздвоенности русской демократической интеллигенции в ее отношении к народу.

Она с ужасом видит его страдания и готова переживать их вместе с ним. Но она сознает вместе с тем, что по своему положению в обществе сама принадлежит к тем привилегированным его слоям, которые угнетают народ. Вот почему в бреду Рябинин наносит себе "неистовый удар" по лицу. И подобно тому как, уходя на войну, Гаршин стремился помогать простым солдатам, отвлекаясь от того, что эта война может помогать русскому самодержавию, так теперь в его рассказе Рябинин идет в деревню просвещать народ, разделять с ним тяготы "труда", отвлекаясь от "боя" - от политической борьбы своего времени.

Вот почему так короток лучший рассказ Гаршина, и так мало в нем событий и действующих лиц, и нет их портретов и их прошлого. Зато так много в нем изображения психологических переживаний, особенно - главного героя, Рябинина, переживаний, раскрывающих его сомнения и колебания.

Для раскрытия переживаний героев Гаршин нашел удачную композицию рассказа: его текст весь состоит из отдельных записок каждого героя о самом себе и своем товарище по искусству. Их всего 11, у Дедова - 6 коротких, у Рябинина - 5 гораздо более длинных.

Короленко напрасно счел эту "параллельную смену двух дневников" - "примитивным приемом". Сам Короленко, изображавший жизнь в повестях с гораздо более широким ее охватом, таким приемом, конечно, не пользовался. Для Гаршина же такой прием вполне соответствовал содержанию его рассказа, сосредоточенному не на внешних происшествиях, а на эмоциональных впечатлениях, раздумьях, переживаниях героев, особенно - Рябинина. При краткости рассказа это делает его содержание полным "лиризма", хотя рассказ остается, по существу своему, вполне эпическим. В этом отношении Гаршин шел, конечно, совсем по-своему, тем же внутренним путем, что и Чехов в повестях 1890-х - начала 1900-х годов.

Но в дальнейшем писателя уже не удовлетворяли небольшие рассказы (у него были и другие: "Встреча", "Происшествие", "Ночь"...). "Для меня,- писал он,- прошло время... каких-то стихов в прозе, какими я до сих пор (*45) занимался... нужно изображать не свое, а большой внешний мир". Такие стремления привели его к созданию повести "Надежда Николаевна" (1885). Среди главных героев в ней на первом плане опять художники, но все же она сильнее захватывает "большой внешний мир" - русскую жизнь 1880-х годов.

Жизнь эта была очень трудна и сложна. В нравственном сознании общества, которое томилось тогда под резко усилившимся гнетом самодержавной власти, сказывались два прямо противоположных увлечения, но приводивших, каждое по своему, к идее самоотвержения. Некоторые сторонники революционного движения - "народовольцы",- разочарованные неудачами возбуждать в крестьянстве массовые восстания, перешли к террору - к вооруженным покушениям на жизнь представителей правящих кругов (царя, министров, губернаторов). Этот путь борьбы был ложным и бесплодным, но люди, пошедшие по нему, верили в возможность успеха, самоотверженно отдавали этой борьбе все свои силы и гибли на виселицах. Переживания таких людей прекрасно переданы в романе "Андрей Кожухов", написанном бывшим террористом С. М. Степняком-Кравчинским.

А другие круги русской интеллигенции подпадали под влияние антицерковных моралистически-религиозных идей Льва Толстого, отражавших настроения патриархальных слоев крестьянства,- проповеди нравственного самоусовершенствования и самоотверженного непротивления злу насилием. В то же время в среде наиболее умственно активной части русской интеллигенции шла напряженная идейно-теоретическая работа - обсуждался вопрос, необходимо ли и желательно ли, чтобы Россия, подобно передовым странам Запада, вступала на путь буржуазного развития и вступила ли уже она на этот путь.

Гаршин не был революционером и не увлекался теоретическими проблемами, но воздействию толстовской нравственной пропаганды он не был чужд. Сюжетом повести "Надежда Николаевна" он с большим художественным тактом, незаметно для цензуры, откликнулся по-своему на все эти идейные запросы "большого мира" современности.

Два героя этой повести, художники Лопатин и Гельфрейх, отвечают на такие запросы замыслами своих больших картин, которые они с огромным увлечением (*46) вынашивают. Лопатин задумал изобразить Шарлотту Корде, девушку, убившую одного из вождей Великой французской революции, Марата, и сложившую затем голову на гильотине. Она тоже пошла в свое время по ложному пути террора. Но Лопатин думает не об этом, а о нравственной трагедии этой девушки, которая своей судьбой подобна Софье Перовской, участвовавшей в убийстве царя Александра II.

Для Лопатина Шарлотта Корде - "французская героиня", "девушка - фанатик добра". На уже написанной картине она стоит "во весь рост" и "смотрит" на него "своим грустным, как будто чующим казнь, взором"; "кружевная пелеринка... оттеняет ее нежную шею, по которой завтра пройдет кровавая черта..." Такой характер был вполне понятен вдумчивому читателю 80-х годов, и в таком его осознании этот читатель не мог не увидеть нравственное признание людей, пусть тактически заблудившихся, но героически отдававших жизнь за освобождение народа.

Совсем иной замысел картины у друга Лопатина, художника Гельфрейха. Подобно Дедову в рассказе "Художники", он пишет картинки для заработка - изображает котов разного цвета и в разных позах, но, в отличие от Дедова, у него нет никаких интересов карьеры и наживы. А главное, он лелеет замысел большой картины: былинный русский богатырь Илья Муромец, несправедливо наказанный киевским князем Владимиром, сидит в глубоком погребе и читает Евангелие, которое послала ему "княгиня Евпраксеюшка".

В "нагорной проповеди" Иисуса Илья находит такое страшное нравственное поучение: "Если тебя ударят в правую щеку, подставь левую" (иначе говоря, терпеливо переноси зло и не противься злу насилием!). И богатырь, всю жизнь мужественно защищавший от врагов родную страну, недоумевает: "Как же это так, господи? Хорошо, если ударят меня, а если женщину обидят или ребенка... или наедет поганый да начнет грабить и убивать... Не трогать? Оставить, чтобы грабил и убивал? Нет, господи, не могу я послушаться тебя! Сяду я на коня, возьму копье и поеду биться во имя твое, ибо не понимаю я твоей мудрости..." Ни словом не говорит герой Гаршина о Л. Толстом, но вдумчивые читатели понимали, что замысел его картины - это протест против пассивного нравственного примирения с общественным злом.

Оба эти героя повести ставят самые трудные моральные (*47) вопросы своей современности, но ставят их не теоретически, не в рассуждениях, а сюжетами своих картин, художественно. И оба они - люди простые, нравственно не испорченные, искренние, от души увлекающиеся своими творческими замыслами и никому ничего не навязывающие.

Характером художников Гаршин противопоставил в повести характер публициста Бессонова, способного читать знакомым "целые лекции о внешней и внутренней политике" и спорить о том, "развивается ли в России капитализм или не развивается...".

Каковы взгляды Бессонова по всем таким вопросам, это нисколько не интересует ни друзей-художников, ни самого автора. Его интересует другое - рассудочность и эгоистичность характера Бессонова. О том и о другом ясно и резко высказывается Семен Гельфрейх. "У этого человека,- говорит он Андрею Лопатину,- в голове все ящики и отделеньица; выдвинет один, достанет билет, прочтет, что там написано, да так и действует". Или: "О, какое черствое, эгоистическое... и завистливое сердце у этого человека". В обоих этих отношениях Бессонов - прямая антитеза художникам, в особенности - Лопатину, главному герою повести, стремящемуся изобразить Шарлотту Корде.

Но для того чтобы раскрыть антитезу характеров и в эпическом произведении, писателю необходимо создать конфликт между героями, воплощающими эти характеры. Гаршин так и сделал. Он смело и оригинально развил в повести такой трудный общественно-нравственный конфликт, который мог заинтересовать только человека с глубокими демократическими убеждениями. Этот конфликт - впервые в русской литературе - наметил за много лет до него Н. А. Некрасов в раннем стихотворении:

Подобный же конфликт изобразил и Достоевский в отношениях Раскольникова и Сони Мармеладовой ("Преступление и наказание").

Но у Некрасова, для того чтобы вывести женскую (*48) "падшую душу" "из мрака заблуждения", необходимы были "горячие слова убеждения" полюбившего ее человека. У Достоевского Соня сама помогает "падшей душе" Раскольникова выйти "из мрака заблуждения" и, из любви к нему, идет с ним на каторгу. У Гаршина решающее значение тоже имеют переживания женщины, "опутанной пороком". До встречи с Лопатиным героиня повести, Надежда Николаевна, вела распущенный образ жизни и была жертвой низменной страсти Бессонова, иногда опускавшегося "из своей эгоистической деятельности и высокомерной жизни до разгула".

Знакомство художника с этой женщиной происходит потому, что до того он тщетно искал себе натурщицу для изображения Шарлотты Корде и при первой же встрече увидел в лице Нади то, что задумал. Она согласилась ему позировать, и на другое утро, когда, переодевшись в приготовленный костюм, встала на свое место, "на лице ее отразилось все, о чем Лопатин мечтал для своей картины", "тут были и решимость и тоска, гордость и страх, любовь и ненависть".

Лопатин не стремился обращаться к героине с "горячим словом убеждения", но общение с ним привело к решительному нравственному перелому всей жизни Надежды Николаевны. Почувствовав в Лопатине благородного и чистого человека, увлеченного своим художественным замыслом, она сразу отказалась от прежнего образа жизни - поселилась в маленькой бедной комнате, распродала привлекательные наряды и стала скромно жить на небольшой заработок натурщицы, подрабатывая шитьем. При встрече с ней Бессонов видит, что она "удивительно изменилась", что ее "бледное лицо приобрело какой-то отпечаток достоинства".

Значит, действие в повести развивается так, что Лопатину предстоит вывести Надю "из мрака заблуждения". Его просит об этом и его друг Гельфрейх ("Вытащи ее, Андрей!"), и сам Андрей находит в себе силы для этого. А какие это могут быть силы? Только любовь - сильная, сердечная, чистая любовь, а не темная страсть.

Хотя Андрей, по воле родителей, был с детства помолвлен со своей троюродной сестрой, Соней, он еще не знал любви. Теперь он сначала почувствовал "нежность" к Наде, "этому несчастному существу", а затем письмо Сони, которой он обо всем писал, раскрыло ему глаза на (*49) его собственную душу, и он понял, что любит Надю "на всю жизнь", что она должна быть его женой.

Но препятствием этому стал Бессонов. Узнав Надю гораздо раньше, чем Лопатин, он несколько увлекся ею - "ее не совсем обыкновенной внешностью" и "недюжинным внутренним содержанием" - и мог бы ее спасти. Но он не сделал этого, так как рассудочно был уверен, что "они не возвращаются никогда". А теперь, когда увидел возможность сближения Андрея и Нади, он терзается "безумной ревностью". Его рассудочность и эгоизм проявляются и здесь. Он готов назвать вновь вспыхнувшее чувство любовью, но сам поправляет себя: "Нет, это не любовь, это страсть безумная, это пожар, в котором я весь горю. Чем потушить его?"

Так возникает конфликт повести, типично гаршинский,- оба героя и героиня переживают его независимо друг от друга - в глубине своей души. Как же смог разрешить этот конфликт сам автор? Он быстро приводит конфликт к развязке - неожиданной, крутой и драматической. Он изображает, как Бессонов, стремясь "потушить пожар" своей "страсти", приходит внезапно к Андрею, в тот момент, когда они с Надей признались друг другу в любви и были счастливы, и выстрелами из револьвера убивает Надю, тяжело ранит Андрея, а тот, защищаясь, убивает Бессонова.

Такую развязку надо, конечно, признать художественным преувеличением - гиперболой. Как бы ни сильна была страсть Бессонова, рассудочность должна была удержать его от преступления. Но писатели имеют право на сюжетные гиперболы (такова смерть Базарова от случайного заражения крови у Тургенева или внезапное самоубийство Анны Карениной у Л. Толстого). Писатели применяют такие развязки тогда, когда им бывает затруднительно повествовать о дальнейшем развитии конфликта.

Так и у Гаршина. Если бы его Бессонов, рассудочный и волевой человек, смог, не встречаясь больше с Андреем и Надей, побороть свою страсть (это несколько возвысило бы его в глазах читателей!), тогда о чем бы осталось повествовать автору. Ему пришлось бы изображать семейную идиллию Нади и Андрея при поддержке Семочки Гельфрейха. А если бы семейная идиллия не получилась и каждый из супругов мучался бы воспоминаниями о прошлом Нади? Тогда история затянулась бы, и характер (*50) Лопатина нравственно снижался бы в нашем, читательском, восприятии. А резкая драматическая развязка, созданная Гаршиным, сильно снижает перед нами характер эгоиста Бессонова и возвышает эмоциональный и отзывчивый характер Лопатина.

С другой стороны, то обстоятельство, что Бессонов и Надя погибли, а Лопатин с простреленной грудью, пока остался в живых, дает возможность автору усилить психологизм повести - дать изображение затаенных переживаний и эмоциональных раздумий самого героя о своей жизни.

Повесть "Надежда Николаевна" вообще имеет много общего с рассказами "Художники" по своей композиции. Повесть вся сострит из "записок" Лопатина, изображающих события его жизни в их глубоко эмоциональном восприятии самим героем, а в эти "записки" автор иногда вставляет эпизоды, взятые из "дневника" Бессонова и состоящие в основном из его эмоционального самоанализа. Но свои "записки" Лопатин начинает писать только в больнице. Он попал туда после гибели Нади и Бессонова, где лечится от тяжелого ранения, но не надеется выжить (у него начинается чахотка). За ним ухаживает его сестра, Соня. Сюжет повести, изображенный в "записках" и "дневниках" героев, получает еще и "обрамление", состоящее из тяжелых раздумий больного Лопатина.

В повести "Надежда Николаевна" Гаршину не совсем удалось сделать предметом изображения "большой внешний мир". Глубоко эмоциональное миросозерцание писателя, ищущего, но еще не нашедшего себе ясного пути в жизни, и здесь помешало ему в этом.

У Гаршина есть еще один рассказ, "Встреча" (1870), также основанный на резком противопоставлении разных жизненных путей, по которым могла идти разночинная интеллигенция его трудного времени.

В нем изображается, как два бывших университетских приятеля неожиданно снова встречаются в южном приморском городе. Один из них, Василий Петрович, только что приехавший туда, чтобы занять должность учителя в местной гимназии, сожалеет о том, что не сбылись его мечты о "профессуре", о "публицистике", и раздумывает о том, как бы ему сберечь в полгода тысячу рублей из жалования и платы за возможные частные уроки, чтобы обзавестись всем необходимым для предстоящей женитьбы. Другой (*51) герой, Кудряшов,- в прошлом бедный студент - давно уже служит здесь инженером на строительстве огромного мола (плотины) для создания искусственной гавани. Он приглашает будущего учителя в свою "скромную" хижину, везет его туда на вороных конях, в "щегольской коляске" с "толстым кучером", а "хижина" его оказывается роскошно обставленным особняком, где им за ужином подают заграничное вино и "отличный ростбиф", где им прислуживает лакей.

Василий Петрович поражен такой богатой жизнью Кудряшова, и между ними происходит разговор, выясняющий читателю глубочайшее различие в нравственных позициях героев. Хозяин сразу и откровенно разъясняет своему гостю, откуда он получает так много денег, чтобы вести эту роскошную жизнь. Оказывается, что Кудряшов, вместе с целой группой ловких и наглых дельцов, из года в год обманывает государственное учреждение, на чьи средства строится мол. Каждую весну они сообщают в столицу, что осенние и зимние бури на море отчасти размыли огромный каменный фундамент для будущего мола (чего на самом деле не происходит!), и для продолжения работ им снова присылают большие суммы денег, которые они присваивают и на которые живут богато и беспечно.

Будущий учитель, собирающийся угадывать в своих учениках "искру божию", поддерживать натуры, "стремящиеся сбросить с себя иго тьмы", развивать молодые свежие силы, "чуждые житейской грязи", смущен и потрясен признаниями инженера. Он называет его доходы "нечестными средствами", говорит, что ему "больно смотреть" на Кудряшова, что тот "себя губит", что его "поймают на этом" и он "пойдет по Владимирке" (то есть в Сибирь, на каторгу), что он был прежде "честным юношей", который мог бы сделаться "честным гражданином". Кладя себе в рот кусок "отличного ростбифа", Василий Петрович думает про себя, что это - "кусок краденый", что он у кого-то "похищен", что кто-то этим "обижен".

Но все эти доводы не производят на Кудряшова никакого впечатления. Он говорит, что надо сначала выяснить, "что значит честно и что значит нечестно", что "все дело во взгляде, в точке зрения", что "надо уважать свободу суждений...". А затем он возводит свои нечестные поступки в общий закон, в закон грабительской "круговой поруки". "Разве я один...- говорит он,- приобретаю? Все вокруг, (*52) самый воздух - и тот, кажется, тащит". А всякие стремления к честности легко прикрыть: "И всегда прикроем. Все за одного, один за всех".

Наконец Кудряшов утверждает, что если он сам грабитель, то и Василий Петрович - тоже грабитель, но "под личиной добродетели". "Ну, что за занятие - твое учительство?" - спрашивает он. "Приготовишь ли ты хоть одного порядочного человека? Три четверти твоих воспитанников выйдут такие же, как я, а одна четверть такими, как ты, то есть благонамеренной размазнею. Ну, не даром ли ты берешь деньги, скажи откровенно?" И он выражает надежду, что его гость "собственным умом" дойдет до такой же "философии".

И чтобы лучше разъяснить гостю эту "философию", Кудряшов показывает ему в своем доме огромный, освещенный электричеством аквариум, наполненный рыбами, среди которых крупные на глазах наблюдателей пожирают мелких. "Я,- говорит Кудряшов,- люблю всю эту тварь за то, что она откровенна, не так, как наш брат - человек. Жрет друг друга и не конфузится". "Съедят - и не помышляют о безнравственности, а мы?" "Угрызайся, не угрызайся, а если попадет кусок... Ну, я и упразднил их, угрызенья эти, и стараюсь подражать этой скотине". "Вольному воля",- только и смог сказать "со вздохом" на эту аналогию грабительства будущий учитель.

Как видим, Василий Петрович, у Гаршина, не смог выразить ясное и решительное осуждение низменной "философии" Кудряшова - "философии" хищника, оправдывающего свое воровство государственных средств ссылкой на поведение хищников в животном мире. Но и в рассказе "Художники" писатель не сумел разъяснить читателю, почему Рябинин "не преуспел" в своей учительской деятельности в деревне. И в повести "Надежда Николаевна" он не показал, как рассудочность публициста Бессонова лишила его сердечного чувства и обрекла на "пожар" страсти, который привел его к убийству. Все эти неясности в, творчестве писателя вытекали из неотчетливости его общественных идеалов.

Это заставляло Гаршина погружаться в переживания своих героев, оформлять свои произведения как их "записки", "дневники" или случайные встречи и споры и с трудом выходить своими замыслами в "большой внешний мир".

Отсюда же вытекала у Гаршина его склонность к (*53) иносказательной образности - к символам и аллегориям. Конечно, аквариум Кудряшова во "Встрече" является символическим изображением, возбуждающим мысль о сходстве хищничества в животном мире и человеческим хищничеством в эпоху развития буржуазных отношений (признания Кудряшова разъясняют его). И кошмар больного Рябинина, и картина Лопатина "Шарлотта Корде" - тоже. Но у Гаршина есть и такие произведения, которые всецело символичны или аллегоричны.

Таков, например, маленький рассказ "Attalea prinseps" 1 , в котором показаны тщетные попытки высокой и гордой южной пальмы вырваться на волю из оранжереи, сделанной из железа и стекла, и который имеет аллегорический смысл. Таков и знаменитый символический рассказ "Красный цветок" (1883), названный Короленко "жемчужиной" творчества Гаршина. В нем символичны те эпизоды сюжета, в которых человек, попавший в дом для умалишенных, воображает, что красивые цветы, растущие в саду этого дома, являются воплощениvем "мирового зла", и решает их уничтожить. Ночью, когда сторож спит, больной с трудом выпутывается из смирительной рубахи, потом сгибает железный прут в решетке окна; с окровавленными руками и коленями перелезает он через стену сада, срывает красивый цветок и, возвратившись в палату, умирает. Читатели 1880-х годов прекрасно понимали смысл рассказа.

Как видим, в некоторых иносказательных произведениях Гаршин затрагивал мотивы политической борьбы времени, участником которой сам не был. Подобно Лопатину с его картиной "Шарлотта Корде", писатель явно сочувствовал людям, принимавшим участие в гражданских столкновениях, отдавал должное их нравственному величию, но сознавал вместе с тем всю обреченность их усилий.

Гаршин вошел в историю русской художественной литературы как писатель, тонко отразивший в своих психологических и иносказательных рассказах и повестях атмосферу безвременья реакционных 1880-х годов, через которое суждено было русскому обществу пройти, прежде чем оно созрело для решительных политических столкновений и революционных переворотов.

1 Королевская пальма (лат.).

Гаршин Всеволод Михайлович

Надежда Николаевна

Гаршин Всеволод Михайлович

Надежда Николаевна

Я давно хотел начать свои записки. Странная причина заставляет меня взяться за перо: иные пишут свои мемуары потому, что в них много интересного в историческом отношении; другие потому, что им еще раз хочется пережить счастливые молодые годы; третьи затем, чтобы покляузничать и поклеветать на давно умерших людей и оправдаться перед давно забытыми обвинениями. Ни одной из этих причин у меня нет. Я еще молодой человек; истории не делал и не видел, как она делается; клеветать на людей незачем и оправдываться мне не в чем. Еще раз пережить счастье? Оно было так коротко, и конец его был так ужасен, что воспоминания о нем не доставят мне отрады, о нет!

Зачем же точно неведомый голос нашептывает мне их на ухо, зачем, когда я просыпаюсь ночью, передо мною в темноте проходят знакомые картины и образы, и зачем, когда является один бледный образ, лицо мое пылает, и руки сжимаются, и ужас и ярость захватывают дыхание, как в тот день, когда я стоял лицом к лицу с своим смертельным врагом?

Я не могу отделаться от своих воспоминаний, и странная мысль пришла мне в голову. Может быть, если я изложу их на бумаге, я этим покончу все свои счеты с ними... Может быть, они оставят меня и дадут спокойно умереть. Вот странная причина, заставляющая меня взяться за перо. Может быть, эта тетрадка будет прочтена кем-нибудь, может быть - нет. Это мало занимает меня. Поэтому я могу и не извиняться перед своими будущими читателями ни в выборе темы для своего писания, темы, нисколько не интересной людям, привыкшим заниматься если не мировыми, то общественными вопросами, ни в форме изложения. Правда, мне хочется, чтобы эти строки прочел один человек, но этот человек не осудит меня. Ему дорого все, что меня касается. Этот человек моя сестра.

Отчего она сегодня так долго не идет? Вот уже три месяца, как я пришел в себя после того дня. Первое лицо, которое я увидел, было лицо Сони. И с тех пор она проводит со мной каждый вечер. Это сделалось для нее какой-то службой. Она сидит у моей постели или у большого кресла, когда я в силах сидеть, разговаривает со мною, читает вслух газеты и книги. Ее очень огорчает, что я равнодушен к выбору чтения и предоставляю его ей.

Вот, Андрей, в "Вестнике Европы" новый роман: "Она думала, что это не так".

Роман миссис Гей.

Хорошо, хорошо...

Это недолго; "Вестник Европы" всегда сокращает романы.

Хорошо, хорошо. Я буду слушать.

Она продолжала читать обстоятельную историю, выдуманную госпожою Гей, а я смотрю на ее опущенное лицо и не слушаю назидательной истории. И иногда, в тех местах романа, где, по замыслу госпожи Гей, нужно бы было смеяться, горькие слезы душат мне горло. Она оставляет книгу и, посмотрев на меня проницательным и боязливым взглядом, кладет мне на лоб свою руку.

Андрей, милый, опять... Ну, будет, будет. Не плачь. Все пройдет, все забудется... - говорит она тем тоном, каким мать утешает ребенка, набившего себе на лбу шишку. И хотя моя шишка пройдет только с жизнью, которая - я чувствую - понемногу уходит из моего тела, я все-таки успокаиваюсь.

О моя дорогая сестра! Как я чувствую цену этой женской ласки! Да благословит тебя бог, и пусть черные страницы начала твоей жизни, страницы, на которых вписано мое имя, - сменятся радостной повестью счастья!

Только пусть эта повесть не будет похожа на утомительное повествование миссис Гей.

Звонок! Наконец-то! Это она; она придет, внесет в мою темную и душную комнату запах свежести, нарушит ее молчание тихою, ласковою речью и осветит ее своею красотою.

Я не помню своей матери, а отец умер, когда мне было четырнадцать лет. Мой опекун, дальний родственник, перевел меня в одну из петербургских гимназий; через четыре года я кончил в ней курс. Я был совершенно свободен; опекун, человек, занятый своими огромными делами, в своих заботах обо мне ограничивался только выдачей мне денег, в количестве, по его мнению, необходимом для того, чтобы я не бедствовал. Это был не очень большой доход, но совершенно избавлявший меня от забот о куске хлеба и позволивший мне выбрать себе дорогу.

Выбор был сделан давно. Лет четырех я любил больше всего на свете возиться с карандашами и красками, а к концу курса в гимназии рисовал уже очень порядочно, так что без всяких затруднений поступил в Академию художеств.

Был ли у меня талант? Теперь, когда я уже никогда не подойду к холсту, я, кажется, могу беспристрастно взглянуть на себя как на художника. Да, у меня был талант. Я думаю так не по отзывам товарищей и знатоков, не по быстроте, с какою я прошел курс академии, а по тому жившему во мне чувству, которое являлось всякий раз, когда я начинал работать. Тот, кто не художник, не может испытать тяжелого и сладкого волнения, с каким первый раз приступаешь к новому холсту, чтобы начертить на нем свое создание. Тот, кто не художник, не может испытать забвения всего окружающего, когда дух погружен в образы... Да, у меня был талант, и я вышел бы недюжинным живописцем.

Вот они висят по стенам - мои холсты, этюды и эскизы, неоконченные, начатые картины. Вот и она... Нужно попросить сестру, чтобы ее убрали в другую комнату. Или нет, нужно повесить ее как раз в ногах моей постели, чтобы она всегда смотрела на меня своим грустным, как будто чующим казнь, взором. В синем платье, в нарядном белом чепчике с большой трехцветной кокардой сбоку, с выбившимися из-под его белой оборки густыми волнующими меня прядями темно-каштаиовых волос, она смотрит на меня, как живая. О Шарлотта, Шарлотта! Благословлять или проклинать тот час, когда мне пришла в голову мысль написать тебя?

А Бессонов был всегда против этого. Когда я в первый раз сказал ему о своем намерении, он пожал плечами и недовольно усмехнулся.

Шальные вы люди, господа российские живописцы, - сказал он. - Мало у нас своего! Шарлотта Корде! Какое вам дело до Шарлотты? Разве вы можете перенести себя в то время, в ту обстановку?

Может быть, он был и прав... Но только образ французской героини так занимал меня, что я не мог не приняться за картину. Я задумал написать ее во весь рост, одну, стоящую прямо перед зрителями, с глазами, устремленными перед собой; она уже решилась на свой подвиг-преступление, и это написано только на ее лице: рука, которая несет смертельный удар, пока еще висит бессильно и нежно выделяется своею белизною на темно-синем суконном платье; кружевная пелеринка, завязанная накрест, оттеняет нежную шею, по котцрой завтра пройдет кровавая черта... Я помню, как ее образ создался в моей душе... Я прочел ее историю в одной сентиментальной и, может быть, лживой книге, у Ламартина; из ложного пафоса болтливого и любующегося своим языком и манерой француза для меня ясно и отчетливо вышла чистая фигура девушки фанатика добра. Я перечитал о ней все, что мог достать, пересмотрел несколько ее портретов, и решился написать картину.

Первая картина, как первая любовь, овладевает душою вполне. Я носил в себе этот слагавшийся образ, я обдумывал мельчайшие подробности и дошел, наконец, до того, что, закрыв глаза, мог ясно представить себе свою Шарлотту.

Но, начав картину со счастливым страхом и радостным волнением, я сразу встретил нежданное и трудно одолимое препятствие: у меня не было натурщицы.

То есть они, собственно говоря, были. Я выбрал, как, мне показалось, наиболее подходящую из нескольких особ, занимающихся этим делом в Петербурге, и начал усердно работать. Но, боже мой, как не похожа была эта Анна Ивановна на взлелеянное мною создание, так ясно представлявшееся моим закрытым глазам! Она позировала прекрасно, она не шевелилась по часу и добросовестно зарабатывала свой рубль, чувствуя большое удовольствие от того, что ей можно было стоять на натуре в платье и не обнажать своего тела.

Так хорошо это в платье позировать! А то другие уж смотрят, смотрят, всю-то глазами обыщут... - сказала она мне со вздохом и легкой краской на лице на первом сеансе.

Она сделалась натурщицей всего только месяца два и не могла еще привыкнуть к своему ремеслу. Русские девушки, кажется, и никогда не могут к нему привыкнуть.

Я написал ее руки, плечи и стан, но когда принялся за лицо, отчаяние овладело мною. Пухленькое молодое лицо, с немного вздернутым носом, добродушными серыми глазками, доверчиво и довольно жалобно смотревшими из-под совершенно круглых бровей, заслонило мою мечту. Я не мог пересоздать эти неопределенные и мелкие черты в то лицо. Я бился с своей Анной Ивановной три или четыре дня и, наконец, оставил ее в покое. Другой натурщицы не было, и я решился сделать то, чего во всяком случае делать не следовало: писать лицо без натуры, из головы, "от себя", как говорят художники. Я решился на это потому, что видел в голове свою героиню так ясно, как будто бы я видел ее перед собой живою. Но когда началась работа, кисти полетели в угол. Вместо живого лица у меня вышла какая-то схема. Идее недоставало плоти и крови.

Гаршин Всеволод Михайлович

Надежда Николаевна

Гаршин Всеволод Михайлович

Надежда Николаевна

Я давно хотел начать свои записки. Странная причина заставляет меня взяться за перо: иные пишут свои мемуары потому, что в них много интересного в историческом отношении; другие потому, что им еще раз хочется пережить счастливые молодые годы; третьи затем, чтобы покляузничать и поклеветать на давно умерших людей и оправдаться перед давно забытыми обвинениями. Ни одной из этих причин у меня нет. Я еще молодой человек; истории не делал и не видел, как она делается; клеветать на людей незачем и оправдываться мне не в чем. Еще раз пережить счастье? Оно было так коротко, и конец его был так ужасен, что воспоминания о нем не доставят мне отрады, о нет!

Зачем же точно неведомый голос нашептывает мне их на ухо, зачем, когда я просыпаюсь ночью, передо мною в темноте проходят знакомые картины и образы, и зачем, когда является один бледный образ, лицо мое пылает, и руки сжимаются, и ужас и ярость захватывают дыхание, как в тот день, когда я стоял лицом к лицу с своим смертельным врагом?

Я не могу отделаться от своих воспоминаний, и странная мысль пришла мне в голову. Может быть, если я изложу их на бумаге, я этим покончу все свои счеты с ними... Может быть, они оставят меня и дадут спокойно умереть. Вот странная причина, заставляющая меня взяться за перо. Может быть, эта тетрадка будет прочтена кем-нибудь, может быть - нет. Это мало занимает меня. Поэтому я могу и не извиняться перед своими будущими читателями ни в выборе темы для своего писания, темы, нисколько не интересной людям, привыкшим заниматься если не мировыми, то общественными вопросами, ни в форме изложения. Правда, мне хочется, чтобы эти строки прочел один человек, но этот человек не осудит меня. Ему дорого все, что меня касается. Этот человек моя сестра.

Отчего она сегодня так долго не идет? Вот уже три месяца, как я пришел в себя после того дня. Первое лицо, которое я увидел, было лицо Сони. И с тех пор она проводит со мной каждый вечер. Это сделалось для нее какой-то службой. Она сидит у моей постели или у большого кресла, когда я в силах сидеть, разговаривает со мною, читает вслух газеты и книги. Ее очень огорчает, что я равнодушен к выбору чтения и предоставляю его ей.

Вот, Андрей, в "Вестнике Европы" новый роман: "Она думала, что это не так".

Роман миссис Гей.

Хорошо, хорошо...

Это недолго; "Вестник Европы" всегда сокращает романы.

Хорошо, хорошо. Я буду слушать.

Она продолжала читать обстоятельную историю, выдуманную госпожою Гей, а я смотрю на ее опущенное лицо и не слушаю назидательной истории. И иногда, в тех местах романа, где, по замыслу госпожи Гей, нужно бы было смеяться, горькие слезы душат мне горло. Она оставляет книгу и, посмотрев на меня проницательным и боязливым взглядом, кладет мне на лоб свою руку.

Андрей, милый, опять... Ну, будет, будет. Не плачь. Все пройдет, все забудется... - говорит она тем тоном, каким мать утешает ребенка, набившего себе на лбу шишку. И хотя моя шишка пройдет только с жизнью, которая - я чувствую - понемногу уходит из моего тела, я все-таки успокаиваюсь.

О моя дорогая сестра! Как я чувствую цену этой женской ласки! Да благословит тебя бог, и пусть черные страницы начала твоей жизни, страницы, на которых вписано мое имя, - сменятся радостной повестью счастья!

Только пусть эта повесть не будет похожа на утомительное повествование миссис Гей.

Звонок! Наконец-то! Это она; она придет, внесет в мою темную и душную комнату запах свежести, нарушит ее молчание тихою, ласковою речью и осветит ее своею красотою.

Я не помню своей матери, а отец умер, когда мне было четырнадцать лет. Мой опекун, дальний родственник, перевел меня в одну из петербургских гимназий; через четыре года я кончил в ней курс. Я был совершенно свободен; опекун, человек, занятый своими огромными делами, в своих заботах обо мне ограничивался только выдачей мне денег, в количестве, по его мнению, необходимом для того, чтобы я не бедствовал. Это был не очень большой доход, но совершенно избавлявший меня от забот о куске хлеба и позволивший мне выбрать себе дорогу.

Выбор был сделан давно. Лет четырех я любил больше всего на свете возиться с карандашами и красками, а к концу курса в гимназии рисовал уже очень порядочно, так что без всяких затруднений поступил в Академию художеств.

Был ли у меня талант? Теперь, когда я уже никогда не подойду к холсту, я, кажется, могу беспристрастно взглянуть на себя как на художника. Да, у меня был талант. Я думаю так не по отзывам товарищей и знатоков, не по быстроте, с какою я прошел курс академии, а по тому жившему во мне чувству, которое являлось всякий раз, когда я начинал работать. Тот, кто не художник, не может испытать тяжелого и сладкого волнения, с каким первый раз приступаешь к новому холсту, чтобы начертить на нем свое создание. Тот, кто не художник, не может испытать забвения всего окружающего, когда дух погружен в образы... Да, у меня был талант, и я вышел бы недюжинным живописцем.

Вот они висят по стенам - мои холсты, этюды и эскизы, неоконченные, начатые картины. Вот и она... Нужно попросить сестру, чтобы ее убрали в другую комнату. Или нет, нужно повесить ее как раз в ногах моей постели, чтобы она всегда смотрела на меня своим грустным, как будто чующим казнь, взором. В синем платье, в нарядном белом чепчике с большой трехцветной кокардой сбоку, с выбившимися из-под его белой оборки густыми волнующими меня прядями темно-каштаиовых волос, она смотрит на меня, как живая. О Шарлотта, Шарлотта! Благословлять или проклинать тот час, когда мне пришла в голову мысль написать тебя?

А Бессонов был всегда против этого. Когда я в первый раз сказал ему о своем намерении, он пожал плечами и недовольно усмехнулся.

Шальные вы люди, господа российские живописцы, - сказал он. - Мало у нас своего! Шарлотта Корде! Какое вам дело до Шарлотты? Разве вы можете перенести себя в то время, в ту обстановку?

Может быть, он был и прав... Но только образ французской героини так занимал меня, что я не мог не приняться за картину. Я задумал написать ее во весь рост, одну, стоящую прямо перед зрителями, с глазами, устремленными перед собой; она уже решилась на свой подвиг-преступление, и это написано только на ее лице: рука, которая несет смертельный удар, пока еще висит бессильно и нежно выделяется своею белизною на темно-синем суконном платье; кружевная пелеринка, завязанная накрест, оттеняет нежную шею, по котцрой завтра пройдет кровавая черта... Я помню, как ее образ создался в моей душе... Я прочел ее историю в одной сентиментальной и, может быть, лживой книге, у Ламартина; из ложного пафоса болтливого и любующегося своим языком и манерой француза для меня ясно и отчетливо вышла чистая фигура девушки фанатика добра. Я перечитал о ней все, что мог достать, пересмотрел несколько ее портретов, и решился написать картину.